Я кончил курс, потерял вскоре после того почти одновременно отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал, сошелся с крестьянской сиротой Гашей, выросшей у нас в доме и служившей в комнатах моей матери... Теперь она, вместе с Иваном Лукичом, нашим бывшим дворовым, седым до зелени стариком с большими лопатками, служила мне. Вид она имела еще полудетский -- маленькая, худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими глазами цвета сажи, загадочно молчаливая, будто ко всему безучастная и настолько вся темная тонкой кожей, что отец когда-то говорил: "Вот, верно, такая была Агарь". Мила она была мне бесконечно, я любил носить ее на руках, целуя; я думал: "Вот и все, что осталось мне в жизни!" И она, казалось, понимала, что я думаю. Когда она родила, -- маленького, черненького мальчика, -- и перестала служить, поселилась в моей прежней детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила: -- Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет перед всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня тогда еще скорее разлюбите. Вам надо поехать в Москву, а то вы совсем соскучитесь со мной. А я теперь скучать не буду, -- сказала она, глядя на ребенка, который на руках у нее сосал грудь. -- Поезжайте, поживите в свое удовольствие, только одно помните: если влюбитесь в кого как следует и жениться задумаете, ни минутки не помедлю, утоплюсь вот вместе с ним. Я посмотрел на нее -- ей не верить было невозможно. И поник головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть лет... Влюбиться, жениться -- этого я и представить себе не мог, но слова Гаши еще раз напомнили мне о моей конченой жизни. Ранней весной я уехал за границу и провел там месяца четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так: проживу осень в деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По дороге из Москвы в Тулу спокойно грустил: вот опять я дома, а зачем? Вспомнил Натали -- и подумал: да, та любовь "до гроба", которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что у него отрезали, например, руку или ногу... И, сидя на вокзале в Туле в ожидании пересадки, вдруг послал телеграмму: "Еду из Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять вечера, позвольте заехать, узнать, как вы поживаете". Она встретила меня на крыльце, -- сзади нее светила лампой горничная, -- и с полуулыбкой протянула мне обе руки: -- Я страшно рада! -- Как это ни странно, вы еще немного выросли, -- сказал я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на нее на всю при свете лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла которой, в мягком после дождя воздухе, кружились мелкие розовые бабочки: черные глаза смотрели теперь тверже, увереннее, вся она была уже в полном расцвете молодой женской красоты, стройная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи. -- Да, я все еще расту, -- ответила она, грустно улыбаясь. В зале по-прежнему висела в переднем углу большая красная лампада перед старыми золотыми иконами, только не зажженная. Я поспешил отвести глаза от этого угла и прошел за ней в столовую. Там на блестящей скатерти стоял чайник на спиртовке, блестела тонкая чайная посуда. Горничная принесла холодную телятину, пикули, графинчик с водкой, бутылку лафита. Она взялась за чайник: -- Я не ужинаю, выпью только чаю, но вы сперва покушайте... Вы из Москвы? Почему? Что ж там делать летом? -- Возвращаюсь из Парижа. -- Вот как! И долго там пробыли? Ах, если б я могла поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвертый год... Вы, говорят, усердно хозяйствуете? Я выпил рюмку водки, не закусывая, и попросил позволения курить. -- Ах, пожалуйста! Я закурил и сказал: -- Натали, не нужно вам быть со мной светски любезной, не обращайте на меня особого внимания, я заехал только взглянуть на вас и опять скрыться. И не чувствуйте неловкости -- ведь все, что было, быльем поросло и прошло без возврата. Вы не может; не видеть, что я опять ослеплен вами, но теперь вас никак не может стеснять мое восхищение -- оно теперь бескорыстно и спокойно... Она склонила голову и ресницы, --- к дивной противоположности того и другого никогда нельзя было привыкнуть, -- и лицо ее стало медленно розоветь. -- Это совершенно точно, -- сказал я, бледнея, но крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. -- Ведь все на свете проходит Что до моей страшной вины перед вами, то я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была все-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже достаточно наказан за эту вину -- всей своей гибелью. -- Гибелью? -- А разве не так? Вы и до сих пор не понимаете, не знаете меня, как сказали когда-то? Она помолчала. -- Я видела вас на балу и Воронеже... Как еще молода была я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве бывает несчастная любовь? -- сказала она, поднимая лицо и спрашивая всем черным раскрытием глаз и ресниц. -- Разве самая скорбная в мире музыка не дает счастья? Но расскажите мне о себе, неужели вы навсегда поселились в деревне? Я с усилием спросил: -- Значит, вы тогда меня еще любили? -- Да. Я замолчал, чувствуя, что лицо у меня теперь уже горит огнем. -- Это правда, что я слышала... что у вас есть любовь, ребенок? -- Это не любовь, -- сказал я. -- Страшная жалость, нежность, но и только. -- Расскажите мне все. И я рассказал все -- вплоть до того, что сказала мне Гаша, посоветовавши мне "поехать, пожить в свое удовольствие". И кончил так: -- Теперь вы видите, что я всячески погиб... -- Полноте! -- сказала она, думая что-то свое. -- У вас еще вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно, невозможен. Она, конечно, из таких, что и ребенка не пожалеет, не то что себя. -- Не в браке дело, -- сказал я. -- Бог мой! Мне жениться! Она в раздумье посмотрела на меня: -- Да, да. И как странно. Ваше предсказание сбылось -- мы породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне двоюродный брат теперь? И положила руку на руку мне: -- Но вы ужасно устали с дороги, даже не притронулись ни к чему. На вас лица нет, довольно разговоров на сегодня, идите, постель для вас в павильоне приготовлена... Я покорно поцеловал ей руку, она позвала горничную, и та с лампой, хотя было довольно светло от месяца, низко стоявшего за садом, провела меня сперва главной, потом боковой аллеей на просторную поляну, в эту старинную ротонду с деревянными колоннами. И я сел у раскрытого окна, в кресле возле постели, стал курить, думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный поступок, напрасно заехал, понадеялся на свое спокойствие, на свои силы... Ночь была необыкновенно тиха, было уже поздно. Должно быть, прошел еще небольшой дождь -- еще теплее, мягче стал воздух. И в прелестном соответствии с этим неподвижным теплом и тишиной протяжно и осторожно пели вдали, в разных местах села, первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего против ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как будто выжидательно глядел, блестел среди дальних деревьев и ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет с их тенями. Там, где свет проливался, было ярко, стеклянно, в тени же пестро и таинственно... И она, в чем-то длинном, темном, шелковисто блестевшем, подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно... Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочередно говорили -- она, лежа на постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку: -- В ту страшную ночь с молниями я любил уже только тебя одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой страсти к тебе, во мне уже не было. -- Да, я со временем все поняла. И все-таки, когда вдруг вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за час перед тем было в аллее... -- Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча смотрел на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал, что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к ней. -- Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы? -- Забывал только так, как забываешь, что живешь, дышишь. И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя оранжевая распашонка и вся ты, еще почти девочка, мелькнувшая мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты читала "Обрыв" и я бормотал: "Натали, Натали!" -- Да, да. -- А потом ты на балу -- такая высокая и такая страшная в своей уже женской красоте, -- как хотел я умереть в ту ночь в восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке, твой траур и твоя непорочность в нем. Мне казалось, что святой стала та свеча у твоего лица. -- И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко -- разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей? В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах. 4 апреля 1941 ![]() |