<!<wbparam bottomwblocate="bottom.htm" bottomwbheight="6" topwbxsl="head.xsl" topwbxml="<autor>Александр Иванович Герцен</autor><caption>VIII</caption><label>Былое и думы</label>" topwbheight="66">!>
 

С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал (518) вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.

После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали.

Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую, мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать сверх Энгельсонов: - Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.

За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама в сильнейшей influenze, - сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.

О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи - ужасная прострация; болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.

Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее.

Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня. М-те Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятие ли бедности тяготило ее, или, быть может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.

В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других практик 53, и полюбила Natalie с южной экзальтацией.

После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили у нее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла (519) несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами, - склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник. Гости разошлись, почти не говоря ни слова. Задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.

Это было начало похорон.

И притом двух!

Через два месяца после моего рождения схоронили и m-me Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться на горы, не оступаясь. Тут белым днем осел споткнулся, несчастная женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших страданиях...

Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой... Nur zu 54 - какая-то следующая нелепость?

...Далее все заволакивается - настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, - тут и описывать нечего или нельзя - время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы.

Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги и рядом с наступающей смертью - новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе!

Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее "простить за все сделанное против нее, простить всех". Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.

Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал Natalie:

- Эмма просит у тебя прощения.

Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала эту женщину.

Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, - туда обыкновенно приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт кричал, Ор(520)сини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне спор остановился.

- Что у вас? - спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая гадость.

- Да вот что, - подхватил Энгельсон. - Какие тут секреты, это такая прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это случилось в другое время... Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать, что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы их выкупили от кредиторов... Stupendisch teuer, stupendisch teuer! 55

Сконфуженный Орсини добавил:

- Я думаю, она сошла с ума.

Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему: - Скажите этой женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство раскаяния, то не в десять тысяч франков!

Записки Орсини не взял.

Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или порок, разврат или тупость?

Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья - из сумасшедшего дома или из смирительного?

Вечером 29 апреля приехала Мар<ия> Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня на день, она звала ее несколько раз, боясь, чтобы m-me Engelson не захватила в руки воспитание детей. Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но, несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Каспа<ровной> нанесло ей страшное потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала: "Маша!" - и не могла ничего больше прибавить.

Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой, но силы истощились - наступила страшная слабость. (521)

Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого.

- И ты, Александр, слушаешься их? - сказала она. - Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь полегче. Я хочу сама представить малютку детям.

Я позвал детей.

Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:

- Вот вам еще маленький брат - любите его. Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть...

Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть, но не могла: слезы катились из глаз.

- Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..

И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния.

Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:

- Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо - мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.

Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой - и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием 56.

- Когда меня не будет, - говорила она, - и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям; а подумаешь - и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем, как будто и всегда так было. (522)

Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши; она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.

- Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, - добавила она, - если б мне дожить до приезда моей Natalie... А что, дети спят? - спросила она, несколько погодя.

- Спят, - сказал я.

Издали послышался детский голос.

- Это Оленька, - сказала она и улыбнулась (в последний раз). - Посмотри, что она.

К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.

Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты: она была без сознания - я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов.

За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!

Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.

Около полудня она пришла в себя - опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз; за день она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу - но она, не замечая ее, говорила, что темно.

- Ах, друг мой, как тяжело голове, - сказала она, и еще два-три слова.

Она взяла мою руку - рука ее уже не болела похожа на живую - и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, - сознание было снова потеряно и не возвращалось...

Еще одно слово... одно слово... или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего (523) утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловеческие, страшные 19 часов!

Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье - но ничего больше.

Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно - в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени: - "Не больше часа".

Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его. матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, - он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.

- Станем рядом здесь на коленях, - сказал я, указывая на ковер у изголовья.

Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, - и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.

Мальчик рыдал, - я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон - в зал - встретил Ch. Edmonda, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук...Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море.

Потом мне вспомнились слова: "Береги Тату!" Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать .и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал, наконец, что "мама" умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись...

Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти. (524)

Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.

- Мамаша вот! - сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.

Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:

- Папа, я умно себя вела, я не много плакала.

С глубокой горестью посмотрел я на сироту. "Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности на свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь, что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?.."

Она лежала вся в цветах - сторы были опущены - я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания... Кротко застыли скорби и тревога, - словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это - смерть.

Итак, это правда!..

...На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар... и я вспоминаю все подробности, каждую минуту - и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб... Я иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад - наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, - и совсем нет голоса - бегу назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихонько отворяет дверь, - она просит позволение прочесть католическую молитву, - я сам готов молиться с нею. Она становится на колени: она шепчет латинскую (525) молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:

- И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку...

Это были дети Гарибальди.

-...Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал; "Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу".

Какие-то два француза - одного из них помню - граф Bore - на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них, - я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима.

Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по розе - точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны, и Корниче - с другой, схоронили мы ее. Крутом сад, - эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.

Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове: он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше, пусть так и будет. Я только просил не уводить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы.

На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошили пассажиров. Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера. Дилижанс поехал по драгиньянской дороге - а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.

Дома у меня больше не было. С отъездам детей последняя печать семейной жизни отлетела - все приняло (526) холостой вид. Энгельсон с женой уехал дня через два. Половина комнат были заперты. Тесье и Ed переехали ко мне. Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что тут было что-то другое... напоминал кого-то отсутствующего!

Post scriptum

...Дней через пять после похорон Гервег писал своей жене: "Весть эта глубоко огорчила меня, я полон мрачных мыслей - пришли мне по первой почте "I. Sepolcri" - Уго Фосколо".

И в следующем письме 57: "Теперь настало время примирения с Г<ерценом>, причина нашего раздора не существует больше... Лишь бы мне его увидеть - с глаза на глаз - он один в состоянии понять меня!"

И понял!